Показать сообщение отдельно
Гость
- 25.05.2012 - 15:25
Цитата:
Сообщение от семерочка Посмотреть сообщение
в сабж - чот подумалось, шо с точки зрения какого косаря начала двадцатого века - нонешний комбайнер, в кабине с кондером, музычкой, сотовым и автохолодильником с холодной водичкой - тоже "офисный планктон"... :)
Сутульный Иван Борщ, которого наняли по восьми гривен в день, готовился отбивать косу и не спеша, рассчитывая каждое движение именно постольку, поскольку оно соответствовало цене в восемь гривен, искал пенек, чтобы устроить на нем отбой.

– Пенек тут был, ан нет?

– Пенек?

– На чем же косы-то отбивать будем?

– Вот, в рот его... забыл! – сказал Семен виновато. – Гаврил, ну-ка возьми топор, поди ссеки.

Гаврил взял топор и пошел в балку; средь красноватой, высохшей степи, усеянной копешками и кучками, она извилисто тянулась, зеленая, уютная и ласковая с своим дубовым и кленовым кустарником. Как-то само собой вошло, что Семен занял здесь командующую позицию, а Гаврил – младшую, оказался на посылках. Офицерское звание, полированность, кудрявая речь – все это осталось где-то за пределами этой полосы, а тут – коса с крючком, грабли, вилы, топор и пенек, неторопливые, рассчитанные, серьезные движения и скучная, медлительная речь.

Гаврил отыскал пенек и с увлечением принялся за работу, – давно уж тосковала душа по ней, и издали домашний труд всегда казался веселым, легким, радующим своими всегда очевидными результатами.
– Гаврик, ты вот чего, – крикнул Семен, – косу-то погоди брать, – с ней еще на просе намотаешь руки. А бери-ка ты покель грабли да валяй за мной... А Варвара приедет с пирогами, – тогда ее гресть заставим.

Гаврил взял грабли и пошел по ряду, скошенному Семеном. Работа показалась детской, пустой, немножко даже обидной своей легкостью для казака. Грабли прыгали в руках шутя, почти неслышно. С легким свистом шуршали сухие, легкие стебли, рассыпались. Было немножко досадно подгребать разбросанные колоски: гоняешь-гоняешь граблями, а бросить жалко, – может быть, в нем два-три зерна, – понемногу все-таки собирается и созидается пропитание целого года – хоть для птицы.

Но чем дальше, тем нуднее и тяжелее становилась игра граблями. Жарко. Пить хочется. Прошуршит ветерок в кустах, набежит охлаждающей струей, и опять зной неподвижный, тяжкий, чуть колышущийся. Пыль подымается от комьев земли, не разбитых весной, набивается в чулки и башмаки. Звенит в ушах – как будто детский крик, далекий-далекий, но не видать никого. Жаркая, недвижная тишь висит – колдует над полями...

Зной. Входит в тело неодолимая усталость, лень. Еле подымаются руки. Силы есть еще – Гаврил чувствовал, – но как все надоедливо, скучно. Эта незаметность, малость сделанного нагоняла тоску. Сколько ни махал он руками, а все еще мало их, взлохмаченных валиков, и удивительно медленно идет время, и много еще дня осталось впереди – целая вечность.

К полудню выше стало голубое небо, сильней трещали кузнечики в траве, редкие и сквозистые лежали зеленые тени по балке.

– Гресть надо колосок к колосу, – сказал Семен, кинув небрежный взгляд на работу брата. – Вот за мной, бывало, никто не успевает гресть...

Он был здесь настоящим героем, этот неуклюжий, невзрачный Семен с квадратной спиной и медлительными движениями. Гаврил это чувствовал по его спокойно-уверенному тону, как у корпусного командира, по тому почтительному отношению, какое именно ему показывал Иван Борщ, изредка, мимоходом, пренебрежительным взглядом посматривавший на работу Гаврила. И если бы здесь слагались героические сказания или песни, они воспели бы именно Семена, такого серого, запыленного, незаметного в сравнении с ним, блестящим подхорунжим в офицерских погонах. Здесь было особое щегольство талантом ловкости и спорости в работе, талантом выносливости и терпения. Пусть самый сильный артист-работник сделает в пять раз меньше, чем дешевая жнея-лобогрейка, но именно он артист и герой, в работе несокрушимый, и в нем особая красота, когда он, кончив ряд, идет с косой на плече, медлительный, серьезный и важный...

Вот он машет косой – как будто лениво, небрежно. Видно, что он и не думает о том, как ложится ряд, не думает о том, сколько сделано и сколько осталось сделать, – нет у него тех нудных мыслей, что все время копошатся в голове уставшего Гаврила.

Иван Борщ сперва шел за Семеном не отставая и, по-видимому, так же свободно, легко, без напряжения. Но чем дальше, тем торопливее и нервнее становились его взмахи, – видно было, что выдыхался уже человек и боялся отстать. Останавливался частенько и внимательно всматривался в даль, точно видел там что-то особенно интересное, – лукавил, чтобы выиграть время отдохнуть,

А Семен помахивал себе косой да помахивал вольготно и небрежно. Изредка даже, не прерывая работы, рассказывал что-нибудь, словно он не косил, а ехал на возу с сеном.

– Алексевич вчера на свою хромушку осерчал. Я, говорит, с тобой пятнадцать лет мучаюсь! Я за низкость считаю с тобой сесть... в одном поле!

– Вот калмык сказал: тягун-трава есть – вот она, – сказал Иван Борщ, выдернув с корнем куст повилики, в котором засела коса. И остановился – не потому, что это было интересное и невиданное зрелище, а обрадовался случаю постоять и отдохнуть.

Остановился и Гаврил. Лоб у него был мокрый, и соленые, разъедающие капли пота, стекая, попадали в глаза, раздраженные, щурившиеся от яркого света. Вздохнул ветерок – Бог весть откуда набежал он, – прохладная струйка повеяла в лицо, приласкала так нежно и робко, – и уже нет ее, и снова зной неподвижный, душный...

Мокрое лицо жжет солнце. Щиплет, колет за шеей и в рукаве, нудятся от пыли ноги. Звонко лязгает лопатка о косу. Против солнца зелень по балке стала серой – тонкая дымка голубая стелется над ней, – и вся она, странно близкая и приветливая, в усталых глазах тихо идет кругом. И тихо кружатся вдали, на самом горизонте, две лошади, устало опустившие головы, дремлющие.
Зашуршал ветерок. И так радостно стало. Но рассыпались по жнивью сухие колоски. На корню они шипят ровным шумом, не гнутся, – низкорослые и легкие, – но трясут головками, похожие на бесчисленные рои пчел. А скошенные, рассыпаются под граблями, разбегаются в стороны. Досадно и надоедливо усталыми руками бесплодно гонять за каждым таким пустым колоском, – долгая, медленная, упорная работа.

Издали казалась она такой обаятельной, радостной, обвеянной несравненной красотой и поэзией тихих зорь и неба ясного, степного простора и вольного воздуха, и песен звонких. А вблизи – пыль, усталость и мизерность... Вон где-то трещит жнея-лобогрейка, словно стадо испуганных куропаток летит, фыркая крыльями. Звук сухой, грубоватый, досадный, в нем нет поэтической мягкости жужжащей косы... Но зависть берет: работает лобогрейка быстро, легко, успешно...

А тут одна скучная канитель, тягучая, вязкая. Голова тупеет, мутятся мысли. Иногда внезапно как будто прозвучит крепкое, ругательное слово. Оттого ли, что медленна и досадна работа или непосильна борьба с этим немым золотистым пространством и обидно сознание человеческой слабости, но хочется сорвать сердце чем-нибудь жестким и разительным...

– Штрафовать тебя, брат, надо... В Сибирь на коленки... Семен остановился и насмешливо покачал головой, глядя, как несколько раз перевернутая, перебитая, перетрушенная пшеница разлеталась и терялась под граблями Гаврила, и лишь пыль поднималась от них, словно боронил он землю.

– Не по уставу разве? – спросил робко Гаврил.

– Хуже бы, да некуда... Ну, ничего... Привыкнешь... Забыл за пять лет-то...